Название: Страна Смеха
Фэндом: Хранители (некая туманная смесь из фильма и комикса) + Бесславные ублюдки. Немного прочего по мелочи
Пейринг: преимущественно Альдо, Донни, Эдди и Салли в разных сочетаниях
Рейтинг: NC-17, но это не только за секс, и, честно говоря, с сексом тут не очень
Жанр: ангст/ромэнс, ретейлинг условно
Предупреждения: AU самых разных видов, включая циничные смещения таймлайна; ООС; всякое насилие в больших количествах, элементы каннибализма и некрофилии, мат, смерти персонажей. Грубый секс, секс с инвалидом. В какой-то момент текст сползает в «Красную Пашечку». Штампы, мелодрама, некачественная стилизация, пафос, отсутствие обоснуя, местами – игнорирование матчасти в разных вопросах, регулярное игнорирование личных фанонов Снайдера и Тарантино. Отдельные моменты в тексте можно истолковать как вопиюще неполиткорректные – но автор не разделяет воззрений персонажей и вообще хиппи. А еще – сторонник официальной локализации, поэтому «Minutemen» переводит как «Ополченцы» и даже «Watchmen» как «Хранители», для порядка.
Дисклеймер: все принадлежит
читать дальшеСТРАНА СМЕХА
Ты не придумала первую шутку. Ты сама стала шуткой.
(Клайв Льюис)
И на секунду, на одно-единственное мгновение, где-то между печенкой и луком, мишенью для дротиков и стойкой бара мне стало жалко этого крупного мужика, сидящего передо мною, жалко, как будто он не заслужил те неприятности, которые ему пришлось пережить, те уроки, которые ему еще предстояло усвоить, как будто никто из нас не заслужил наших жестоких городов и неверующих священников, наших бесплодных женщин и несправедливых законов. Но я вспомнил все, что мы натворили, чем мы поступились, я вспомнил жизни, которые мы украли и потеряли, и я понял, что был прав, когда сказал, что дальше будет только хуже, намного хуже; уроки, которые нам всем еще предстоит усвоить.
(Дэвид Пис)
1.
Они все встретились через год после окончания войны, на одной закрытой новогодней вечеринке «для своих», которая должна была быть рождественской, но потом кто-то решил, что будет неправильным звать евреев на Рождество. Кажется, это был именно Мотылек – двоюродный брат мастер-сержанта Эндрю Когана – который и предложил всем собраться вместе и напиться в тесном кругу спасителей Америки: восточный фронт, западный фронт, все дела. Разумеется, остатки бригады «Бесславных ублюдков» могли бы предложить «Ополченцам» катиться с этой идеей к чертовой матери, но четверо из пятерых согласились – может быть, потому, что не только Мотылька передергивало при мысли о том, что праздник придется провести, нажираясь в одиночку.
Так или иначе, именно в ночь с сорок пятого на сорок шестой, Альдо Апачи познакомился с Шелковым Призраком, и Эдвард Блэйк впервые вживую увидел Дональда Донновитца.
Блэйк на ту попойку идти не собирался – и передумал в самый последний момент, только потому, что в его доме не осталось после Рождества ни выпивки, ни спичек, так что выбор был невелик: или считать мух на потолке, или морозить яйца, мотаясь по городу, или внять приглашению, понадеяться на хорошие закуски и сделать вид, что никогда и не слышал об этих сукиных детях, которые убили Гитлера. Он не разделал всеобщего обожания «Ублюдков» – как человек, воевавший с япошками, Блэйк был уверен, что победа над Гитлером ни черта бы не стоила без него и всех остальных кто возился со сраными островами, в том числе и без красотки Салли, потому, что япошки были ничем не лучше фрицев. Он не любил «Ублюдков» и предпочел бы их не видеть вовсе, но они – поддатый Коган, похожий на своего родственничка, здоровенный мужик, опиравшийся на здоровенную трость, и нервный недомерок, то ли Хешберг, то ли Юдивич, у Блэйка была не настолько хорошая память, чтобы разбираться, кто из них кто – как назло собрались кружком как раз напротив того места, которое облюбовал он.
Они стояли почти неподвижно, и трепались, никого вокруг себя не видя, даже пытавшегося пристроиться рядом и завести болтовню с Коганом Мотылька. Собственно, говорили в основном Коган и тот, который был с тростью, стоявший спиной к Блэйку:
– Наш генерал вообще появится?
– Куда он денется?
– А Хешберг где?
– В пизде.
– Я слышал, он перебрался в Палестину, – вмешался недомерок.
– Ну я и говорю: в пизде, – дернул плечом тот, у которого была трость, а потом обернулся, и Блэйк сначала узнал его – полковник Дональд Донновитц, точно как на фото в газетах – а потом тоже повернулся к двери, и увидел, как входит красотка Салли, Шелковый, мать ее, Призрак, со всем своим великолепием. Она улыбалась, и Блэйк улыбнулся ей в ответ, но она даже не задержала на нем взгляда, проходя в зал, будто не хотела его сегодня видеть, будто не хотела его сегодня – а она действительно не хотела, вот только сам Блэйк не хотел об этом думать, ничего не хотел знать.
Она стояла и пила свое шампанское, ее ноги казались длинными, как канадская граница, и на нее пялились все, кроме уже нажравшегося в стельку Мотылька, Силуэт, точившей лясы с белобрысой официанткой, и полковника Донновитца – тот пялился на Блэйка, как педрила какой, и у того, когда он заметил, сначала кулаки зачесались двинуть по роже этому мудаку, но потом он подумал: да какого дьявола, пусть смотрит. Шелковый Призрак пила свое шампанское, улыбаясь всем, и, в этот момент, пришел генерал Рейн, но никто не посмотрел в его сторону, потому, что все смотрели на нее. И генерал тоже смотрел на нее, потому, что знал в бабах толк, и сразу понял, что Шелковый призрак – шедевр, единственный в своем роде или умеет выглядеть шедевром, что одно и то же.
Он кивнул ей, и ее глаза потемнели, как вечернее небо – иногда они были серо-голубыми, но, иногда, становились темными, черт знает, почему, может быть, потому, что она умела как-то особенно опускать свои длинные ресницы.
– Генерал Альдо Рейн, – представился он.
Шелковый Призрак улыбнулась, и одна маленькая капля шампанского выскользнула из уголка ее рта, и скатилась вниз, по гладкой коже, чтобы скрыться в декольте, оставив за собой едва заметный влажный след, такой ровный и долгий, что просто взгляд не отвести.
– Рада с Вами познакомиться, генерал.
Через полчаса бессвязной и бессмысленной беседы, которую вела только Шелковый Прирак, потому, Альдо Апачи никогда ничего не понимал в светской болтовне, они трахались в туалете, торопливо и жадно, как подростки. Шелковый Призрак стонала и всхлипывала, и впивалась ногтями в плечи Альдо, а тот молчал, и лишь его губы кривились в усмешке снова и снова, с каждым движением вперед, всякий раз чуть иначе. Он тяжело дышал, резко вгоняясь в нее, и вспоминал всю ту срань, которую видел на войне, по крайней мере – половину этой срани, потому, что чуть ли не впервые в жизни ему попалась дамочка, которую хотелось отжарить так, чтобы она кончила и не один раз. Она была чертовым сокровищем, и каждому, кто с ней сталкивался, казалось, что он любит ее, и многие любили на самом деле, она была как героиня Теды Бары, вылезшая из черных завитков кинопленки.
Она пришла в маленькой, почти ничего не скрывавшей толком маске и сняла ее для него. Там, в туалете снятого на попойку ресторана, тогда, в первые минуты сорок шестого. Случайности так важны, всегда были чертовски важны, особенно для таких, как они.
2.
Шелковый Призрак всегда выглядела прекрасной парой с любым мужчиной – и до того, как ушла из «Ополченцев», и после, всегда – но Альдо Апачи был идеальнее прочих: мужчина, победивший немцев – для женщины, победившей японцев, двойное воплощение американской мечты и американского величия. Звезды и полосы во всем великолепии.
Они вместе наводили порядок в Чикаго, а потом их видели в Вегасе, все в том же сорок шестом, кто-то из журналистов сфотографировал руку Рейна, лежащую на черном кружеве чулка Шелкового Призрака, так, будто ей там самое место. Шелковый Призрак улыбалась своей самой лучшей, самой дорогой улыбкой, и никто не сомневался в том, что они вместе, и никто толком не знал, чем они занимаются вместе.
А они влезали в дома тех, кого считали преступниками, врывались в номера отелей, иногда они вырезали охрану, иногда – свежевали домашних животных, обещали: мы доберемся до ваших детей. Иногда хватало простых угроз, записок с предупреждения там, где можно было оставить бомбу, крошечной царапины на щеке вместо перерезанной глотки – потому, что важны были вовсе не убийства. Убийство может остановить одного человека, а вот страх может остановить многих. Разбитые зеркала вместо мертвых семей, предупреждения вместо убийств. Это было сложнее, чем просто облавы и нападения, но это и ценилось гораздо выше грубой и простой работы, а, даже не нуждаясь в деньгах, Шелковый Призрак, обожала их получать, и умела увлекать других своими желаниями, точно игрой.
Все началось с прямых заказов правительства – Шелковый Призрак открывала любые двери, и Альдо Апачи входил внутрь, а потом они вместе делали то, что должны были сделать, то, что им заказывали: убивали, мучили, предупреждали. Ее глаза блестели в прорезях маски, его пальцы чуть влажнели от пота, но не настолько сильно, чтобы оружие выскальзывало из них.
Ставки на черное и красное.
Их охота, их работа, их развлечения, их любовь, сначала появившаяся в воображении тех, кто собирал все газетные статьи о героях в масках – но, потом, вошедшая и в настоящую жизнь, легко и быстро, как лезвие в мягкое горло или живот: между двумя ударами сердца, между двумя поцелуями в гостиничном номере, когда ажурные чулки Шелкового Призрака, порванные чьей-то недостаточно ловкой рукой, отлетели, скомканные, к стене. Царапины и ссадины, оставшиеся после недавнего налета, тусклый свет, движения без ритма и порядка, стоны и всхлипы, то громче, то тише, а потом, зажимая снова открывшийся порез на предплечье, Шелковый Призрак сказала, и голос у нее был звонкий и чистый, как у девчонки:
– Я люблю тебя, вояка, черт побери, я люблю тебя.
3.
Следующая встреча Блэйка и Донновитца была еще случайнее первой, и, возможно, именно эта случайность и сделала ее такой важной для них обоих – хотя они тогда не думали ни о чем таком, они никогда ни о чем таком не думали, им не слишком нравилось задумываться.
У Блэйка была наводка на одну мелкую банду, собиравшуюся в поставленном на снос здании одного из бедных кварталов, и, может быть, ему и не стоило бы валить на них одному, но он не успел поумнеть до своих двадцати пяти, потому, что ему было некогда – не успел он и потом, потому, что было поздно, и потому, что не хотел умнеть, никогда не хотел.
Он подкараулил их у старой двери со сбитым замком, через которую они всегда попадали на склад, возле старой двери со сбитым замком, где для них и закончилось история всех их дел. Одному Блэйк загнал нож под ребра, еще один – просто удрал, но один из них оказался по-настоящему здоровым конем, ржавшим, точно происходящее заводило его – он впечатал Блэка в стенку, попытался двинуть ему по яйцам, но тот сумел увернуться – а вот удар в бровь пропустил, кастет сукина сына продрал маску, рассек кожу, кровь тут же потекла по лицу, склеивая ресницы и залепляя глаз.
– Какого хрена тут происходит? – услышал Блэйк сквозь звон под сводами черепа, все еще цепляясь за этого парня, а потом услышал череду звуков, то ли ужасно долгую, то ли ужасно быструю – свист резкого удара, потом – влажный звук, с которым удар достиг цели, и бульканье совсем рядом с собственным горлом, и сукин сын осел на асфальт у его ног, издавая невнятные стоны. Хорошо смеется только тот, кто смеется последним.
Стаскивая с себя рассеченную маску, Блэйк успел разглядеть, чем получил этот парень, дергавшийся теперь на асфальте, как эпилептик, рядом со своим приятелем, также истекающим кровью. Это была трость с выкидным лезвием, Блэйк уже видел такие пару раз, но в тех были упрятаны маленькие ножички, скорее годные для угрозы, чем для убийства, а в этой был здоровенный тесак, и сама она, похоже, была тяжеленной, как черти что, ей можно было проломить череп, по-настоящему раскрошить, если хорошо ударить. Сначала он вспомнил, что где-то недавно видел мужика с тростью как раз похожих размеров – а потом, щуря не залитый кровью глаз, смог разглядеть сквозь ебаный мрак лицо хама, вмешавшегося в чужие разборки.
Это был чертов полковник Донновитц, смотревший на Блэйка озадаченно, точно тоже пытаясь его узнать.
– Я тебя где-то видел, – сказал он, наконец. Голос у него был низкий и невыразительный. – А, черт возьми. Ты же был на той попойке ветеранов. Зимой.
Блэйк был на той попойке и оказался узнан только поэтому, а фотографии Донновитца до сих пор мелькали в газетах чуть ли не чаще, чем кличка Комедианта.
– Да, был, – он надавил на рану сильнее, и ему даже вроде перестало заливать глаз.
Донновитц склонил голову к плечу, подошел ближе, невнятно выругался на смеси английского и немецкого, а потом сказал:
– Эту хрень тебе замотать чем-нибудь надо. Пойдем. У меня есть бинты.
Вот так вот просто: Донновитц предложил, и Блэйк рванул за ним, потому, что хотел, просто потому, что это показалось ему хорошей идеей – развести хоть на бинты и перекись этого мужика, вмешавшегося в его дела. И, может быть, не только поэтому – потом он пытался разобраться в том, что тогда думал или чувствовал, но так ни черта и не смог, даже толком вспомнить, как шел за тяжело опиравшемся на свою трость Донновитцем, по узким переулкам, подсыхающим лужам, лестничным пролетам пахнущего рвотой и соленой рыбой дома. Пожалуй, запах рыбы и звон ключей отпиравшейся дешевой квартиры ему запомнились лучше всего из того вечера, той ночи.
Вряд ли он представлял, что его спутник распустит руки, но, может быть, хотел это сделать сам. Ему всегда нравились широкие спины.
– Вперед. Сейчас найду чертовы бинты, – пропуская Блэйка за выкрашенную коричневой краской дверь, Донновитц подался в сторону недостаточно сильно, и они столкнулись плечами, отчего Блэйка чуть передернуло или тряхнуло, как после удара, но он не обратил на это внимания, просто двинул по коридору до большого пыльного шкафа, пока не услышал: «эй, остановись», пока не остановился.
Его уже начало понемногу отпускать, кровь на ране уже подсыхала, и Блэйк подумал: «да какого дьявола я здесь?», а потом посмотрел на шарящего по полкам Донновитца, на его куртку, брошенную на пол, и понял, что не больно-то хочет уходить.
– Не знал, что знаменитый полковник у нас живет. Думал, посевернее.
– Было дело. После войны отсиживался в Чикаго, как от жены двинул. Потом – выехал в эту дыру. Мне здесь, – Донновитц подался назад, и сделал неопределенный жест, то ли указал на дверь, то ли обвел весь коридор, невозможно было понять, имеет ли он ввиду только квартиру или весь Нью-Йорк, – нравится.
– И с чего это национальный герой двинул от жены? – Блэйк прислонился к стене. Голова звенела уже потише, и на языке у него крутилось что-то еще, что определенно стоило сказать, но он никак не мог сообразить, что именно, и получалась какая-то сплошная херота.
– Да самая обычная история – «не для того я за тебя замуж выходила, чтоб ты с кем-то еще спал», – Донновитц дернул плечом и, наконец, вытащил из шкафа потрепанную картонную коробку. – Вот эти ебучие бинты. Получай.
Блэйк достал из коробки сероватый, но, вроде бы, чистый, бинт и приложил к ране, стараясь не надавливать слишком сильно, чтобы опять не закровила, еще не хватало. Пока он заматывал себе башку, Донновитц с него просто взгляда, бля, не сводил, совсем как на той пьянке, и Блэйк вдруг почувствовал, что это ему нравится, даже слишком нравится: ровно настолько чтобы расслабленно болтавшийся в штанах хуй начал наливаться кровью.
– Что, баб водил?
– Нет, не баб, – Донновитц, и улыбнулся, показывая чуть кривой левый клык, все так же не отводя взгляда. – Мужиков.
Сначала Блэйку показалось, что у него все еще какие-то нелады с головой из-за удара, а потом понял – ни черта подобного, все именно так, как ему кажется: сукин сын положил на него глаз. Блэйку случалось тащиться по мужикам, но те были настоящими мужиками, и никаких шансов на то, чтобы влезть к ним койку у него не было – и случалось, что он ловил на себе такие вот взгляды других мужиков, но те больше напоминали баб с ухоженными руками и гладкими харями, так что Блэйку не было до них дела.
Полковник Донновитц на бабу не походил ничем. В нем не было ни капли бесстыдства и не было никакого блядства, которое Блэйк всегда безошибочно чуял в шлюхах – но было приглашение, похожее на протянутую открытую бутылку или пачку сигарет, простое и дружеское «хочу потрахаться». Донновитц хотел, но его нельзя было бросить, как потаскуху, на пол и просто вставить без проблем – хотелось ему или нет, но Блэйк никогда не трахал мужиков, не знал, что делать, если они вдруг раздумают – он же здоровенный мудак, если что-то не понравится, двинет крепко – даже слабо представлял, как снимать с них штаны, это ж не юбки задирать.
Донновитц взял его одной рукой за горло, болезненно всадив большой палец под челюсть, а второй – за яйца, почти что ласково прижав запястьем вставший член. Блэйк подумал, что сейчас услышит что-то из обычных пошлостей, кидаемых медлящим клиентам проститутками: «выпускай свою змею, а то она задохнется», «еще минута ожидания, и я пойду спать», или еще что-то такое, и все встанет на свои места – но он услышал только смех, громкий, похожий на пьяный, и на секунду даже подумал, что смеется сам.
– Так я, блядь, и знал. Ты тоже пидорас.
Блэйку тогда показалось, что у него должен упасть – потому, что это было просто черт знает что такое.
– Нет.
– А что, при одной мысли о моей жене встал?
Еще одно «нет» так и осталось у Блэйка во рту, забивая привкус крови на языке, когда Донновитц, не ослабляя хватки на шее, рванул его на себя, не слишком резко, но чертовски уверено, точь-в-точь так, как сам Блэйк тянул на себя девок, которые ломались и делали вид, что вовсе не намерены давать, но на самом-то деле только и ждали, чтобы он их подтянул к себе поближе.
– Тогда хрен ли ты кота за хвост волочишь?
Они смотрели друг другу в глаза, не моргая и дыша в такт, так, что на вдохе их ребра впечатывались друг в друга. У них обоих было слишком мало терпения, чтобы продолжать тянуть время.
– Тебя что, поцеловать?
Это прозвучало почти угрозой, от нетерпения становилось душно, и Блэйк вдруг отчетливо понял, что еще пара секунд ожидания, и Донновитц просто сломает ему шею или раздавит к чертовой матери яйца, поэтому ему ничего не оставалось, кроме как, не отводя взгляда, расстегнуть тому ширинку, и запустить туда руку, нашарить там стоящий член, и начать надрачивать, как самому себе, ничуть не сложнее. Ему больше ничего не оставалось, но это не значило, что он не хотел этого делать.
Он думал обо всех тех мужиках, которых хотел и не получил, хотел и не мог получить – чертова уйма, настоящая сраная портретная галерея мудаков, которым не вставить, ни одного красавчика, ни одной смазливой рожи – а потом перестал думать, потому, что Донновитц ответил ему тем же, не убивая второй руки с шеи, и глядя все так же в глаза, запустил руку ему в штаны и стал дрочить, совсем не так, как это делал сам Блэйк, а жестче и резче, будто в спешке, и непривычность этих движений никак не давала Блэйку кончить, но, почувствовав чужую сперму в своей ладони, на своих пальцах, он все-таки кончил, и откинулся назад, прижимаясь спиной к стене.
– Вот так. До встречи. Выход видишь?
Только в этот момент он понял, что Донновитц больше не держит его за горло. Вытирая ладонь о неровную штукатурку стены, он вдохнул так глубоко, что стало больно и рана опять запульсировала, пропитывая бинт сочащейся кровью. Голова у Блэйка все еще гудела, но, несмотря на это, он чувствовал какую-то потрясающую ясность, видел ее во всем. Мир стал таким отчетливым, что от этого захотелось напиться; он видел и слышал все, что стоило видеть и слышать, тон и все ту же улыбку, такой же взгляд.
– Так, значит, еще увидимся, полковник?
– Просто Донни. Для друзей. Ты только что вытащил руку из моих штанов – и, думаю, теперь вполне можешь считать себя моим другом.
– Эдди, раз уж так, – он протянул руку, и Донновитц пожал ее, сильно, но не жестко, и ладонь у него была все еще липкой.
– Отлично, Эдди. Заходи как-нибудь.
Вот так вот просто: просто удача, только совпадения, никаких фокусов, никаких кроликов в шляпах.
4.
Человек надежно защищен от физической боли. Донни Донновитц много раз видел, как работает эта защита: в какой-то момент не одно, так другое срабатывает, и человек умирает, отрубается, или просто перестает чувствовать, как крошатся его кости и рвется кожа. Когда его самого откинуло взрывной волной и впечатало в стену, а потом завалило сверху, он толком ничего не почувствовал – сначала просто не успел, потом – потерял сознание от удара.
Отчасти ему даже повезло – всего лишь перебило лодыжки, а могло ведь и парализовать, или просто убить к ебеной матери, или его нашли бы немцы и пустили на сосиски, или вовсе никто не стал бы искать, и он бы медленно подыхал там, под обломками. Но все вышло так, как вышло, и из всего этого он по-настоящему хорошо запомнил только две вещи – то, как, смеялся, когда его вытащили, и то, как уже после всего, в эвакуации, в какой-то заштатной английской больнице, старикан-костоправ с жутким местным говором, таким жутким, что Донни даже не сразу разобрал слова, сказал: «не играть тебе больше в твой бейсбол, сынок». Кажется, тогда он тоже засмеялся, и это была не истерика, просто у того коновала был страшно смешной выговор.
Потом были еще чертовы больницы и чертовы коновалы, никак не зараставшие швы, бесконечно повторявшееся «повезло тебе», и, в конце всего – ебучие протезы, до сих пор натиравшие иногда до мяса, и еще – фантомные боли, мать их, которые должны были, по обещаниями коновалов, уже сходить на нет, но нихера не сходили. Ноги чертовски болели, и эта боль не выключалась, она была куда реальнее настоящей. Она начиналась с того, что стопы ныли, как после долгой ходьбы, а потом поднималась выше, по лодыжкам и икрам, становясь все сильнее. Иногда она обрывалась почти сразу после того, как доходила до живой плоти, но если оставалась, то впору было вешаться.
Обычно, когда его накрывало, Донни начинал отжиматься, чтобы как следует разогнать кровь – и, если везло, то уже где-то на третьем десятке ноги отпускало, но, как правило, везением там и не пахло, несколько раз становилось даже хуже. Иногда он жрал обезболивающие, которых ему отсыпали просто уйму и даром, но это не помогало почти никогда. Лучше всего работала выпивка, но и тут раз на раз не приходился, случалось так, что и от нее становилось только хуже, ото всего становилось только хуже.
Коган рассказывал, что мамаша Ульмера закатила настоящий бедлам, вопя, как ненормальная про то, что это несправедливо: ее хороший мальчик превратился в жаркое, а всякое говно, вроде Рейна и Донновитца, выжило и теперь здравствует, все ссут от них кипятком, и так далее, а ведь это именно ее хороший мальчик и сделал всю настоящую работу. Если оно действительно было так, то ей до чертиков повезло, что Донни ее воплей не слышал, а то не поленился бы выяснить, где она живет, и поджег бы дом. Может быть, бедный кретин Омар и мучился перед смертью сильнее, чем Донни сейчас, но, по крайней мере, на этом его проблемы и кончились – например, ему не приходилось каждое утро разминать обрубки собственных ног, чтобы те не затекали, например, ему не приходилось хуеть от недоеба, потому, что вокруг толпа восторженных идиотов, и нет никого, с кем стоило бы залезть в кровать.
По большому счету, с мужиками Донни никогда не везло – он терпеть не мог и мудаков, считавших, что он им чем-то обязан, раз уж они снизошли до того, чтобы ему вставить, ни слюнявых педиков, признававшихся в любви, а ему вечно доставались то первые, то вторые, то и те, и другие разом, как парень по прозвищу Саймон-простак, который, в конце концов, вылетел из окна, и потом долго пытался объяснить в больнице, как вышло, что он при этом был без штанов. Конечно, был еще Адьдо Рейн, но его Донни своим мужиком не считал, тот и не был никогда его мужиком – его лейтенантом, да, его генералом, но только не еще одним ебарем, хоть и мог был им стать, после той ночки вместе, но так и не вышло никакой разницы, с ним вообще все было по-другому.
С Блэйком, Эдди Блэйком, фамилии которого он долго не знал, ему повезло – повезло выйти на него, повезло поймать. Блэйк согласился потому, что давно хотел чего-то подобного, давно хотел кого-то подобного, и Донни хорошо понимал в таких вещах, потому, что и сам согласился почти по той же причине, чертову уйму лет назад.
Его первым мужиком был тюремный охранник – то ли Доуэл, то ли Хоуэлл, чертовски тихий, чертовски сильный и казавшийся тогда Донни просто огромным, хотя вряд ли показался бы таким сейчас. Он поимел Донни по-хорошему, потому, что тот согласился по-хорошему – может быть, этот охранник и не стал бы его насиловать, но были, в конце концов, и другие, которые не задали бы ни одного вопроса, и лучше было связаться с тем, с кем было бы меньше всего проблем, потому, что Донни все-таки был евреем, а евреи всегда разбирались в выживании лучше, чем кто бы то ни было еще. Так ему казалось тогда, но потом он понял, что согласился потому, что давно хотел.
«Трудно найти хорошего мужика» – сказала ему когда-то маленькая, хрупкая еврейка по имени Сара, и тогда она была еще просто Сара, просто Сарочка, а потом она стала Сарой Донновитц, потом ее муж сел в тюрьму, и, когда он вернулся, она возненавидела его всем сердцем, потому, что так трудно найти хорошего мужика. Несколько раз он ее бил, маленькую и хрупкую, которую мог бы убить, но не убил – и сотню или две сотни раз она говорила ему, что он гребаный импотент, ни черта не может, даже сделать ей ребенка. Он не убивал ее и чертовски долго не мог бросить не из любви или жалости, или еще чего-то трогательного и общепоятного, и даже не из страха, что Сара разнесет черт знает какие слухи, а просто потому, что никогда не хотел ничего менять, боялся перемен больше, чем смерти, именно поэтому ему так и не понравился меняющийся мир вокруг, именно поэтому он и пытался отгородиться от этого мира всю оставшуюся жизнь.
Ему не нравилось новое, чужое и посторонние, а Блэйк был похож на него, только помоложе и поздоровее, со всем тем мясом, которое Донни уже вряд ли сможет нарастить на свои кости, и с теми костями, которых у Донни больше нет. На него нельзя было не запасть – именно из-за сходства. Его темные глаза, сильные руки, крепкие зубы, все такое же, как у него самого, только новее и надежнее, и с сотней лет гарантии надежной службы впереди.
Вот поэтому он засмотрелся на Блэйка на той пьянке, поэтому захотел затащить его к себе в дом и себе в постель – это, и все, что у них потом было, было для Донни как с самим собой, и все их совместные облавы были продолжением войны, в этом вся и штука. И еще: удача. Может быть, Донни и хотел бы сказать, что выследил Блэйка намерено – но, на самом деле, даже не предполагал, что ему повезет хоть встретит его еще раз. Ему часто везло, хотел он того или нет, везение было рядом с ним до самой смерти, как и Блэйк.
5.
В тот раз они никого не убивали, никого не обещали убить и не собиралась, в тот раз, единственный, за все их встречи, все было только ради того, чтобы трахнуться, потому, что Эдди все-таки последовал приглашению, и зашел как-нибудь, а полковник Донновитц, просто Донни для друзей, был дома, знал, зачем тот пришел, и впустил его, снова глядя пристально и голодно, снова улыбаясь так, что был виден клык. И Эдди даже не пришлось говорит ему: «если охота – я не против, но под тебя не лягу, так и знай».
– Если тебя действительно интересует продолжение, запомни: если мне нравится, когда меня ебут, это не значит, что я – баба. Усек?
Эдди понравились эти слова, потому, что он их и хотел услышать: обещание не ломаться, не визжать, не требовать нежности и всякой ерунды. Тогда он не знал, что невольно потратит на Донни больше нежности, чем на кого бы то ни было еще, больше, чем на всех остальных, вместе взятых.
– Значит, нравится, когда ебут?
Донни мог бы ответить ему: «не нравилось бы – не позвал бы», но он не хотел больше ничего говорить, просто кивнул в сторону дверного проема без двери, в сторону спальни, и Эдди последовал за его кивком, развернувшись спиной, спокойный, уверенный, что все выйдет именно так, как он того и хотел с самого начала.
Спальня была вся заставлена какими-то коробками, завалена черти знает чем, как будто хозяева оставили здесь все свои вещи, как будто они сами остались здесь, рассованные по коробкам, спрятанные среди вони и пыли, и Эдди смотрел на эти гребаные завалы, а Донни надоело ждать, пока он насмотрится на все это дерьмо. Он расстегнул Эдди и пояс, и ширинку, и обхватил пальцами его член, уже начавший наливаться кровью, но еще не вставший до конца, а потом начал надрачивать, быстрыми и неритмичными движениями, как в первый раз. Эдди смотрел, как движется его рука, а потом – как Донни снимает с себя рубашку, стягивает майку, и это было совсем не похоже на то как раздевались при нем бабы. Потом Донни сделал глубокий вдох, повел плечами, точно перед хорошим ударом, а потом одним рывком расстегнул штаны, рванул вниз, и они упали, обнажая протезы, которые он, опустившись на кровать, стащил резкими движениями, и чуть подался назад, ожидая, глядя внимательно, выжидающе и жадно, готовый немедленно откинуться на матрас или снова одеться.
Эдди замер, как идиот, глядя на его культи, волосатые до колен и гладко выбритые ниже, на белую кожу с красными отпечатками протезов. Наверное, он мог слышать об этом по радио, читать в газетах или что-то вроде того – журналисты не могли не помянуть, что, сражаясь ради блага Америки и всего мира, герой стал инвалидом, наверное, он мог бы догадаться по его походке – но не обратил на это внимания, поэтому просто стоял и пялился, и почему-то очень хотел, чтобы Донни было хоть чуть-чуть страшно, что он сейчас может послать все это к чертям, свалить, сказав что-то типа «я лучше найду себе кого-нибудь поцелее». Но тому ни черта не было страшно, Эдди это видел. Он стоял и смотрел: длинный шрам на боку, как будто кожа там когда-то лопалась, точно кожура перезрелого фрукта, смотрел: крепкий член, большой, как у него самого, крепкие мышцы под кожей, видно, что крепкие, смотрел: волосы не только в подмышках и в паху, но и на груди, и на животе, настоящая, бля, шерсть – и, черт побери, надо было уже что-то делать.
Эдди не стал сваливать. Он подошел к кровати, подошел к Донни, провел ладонью по его правой культе, взъерошивая жесткие, короткие, но частые волосы, а потом обхватил руками бедра, чувствуя тяжесть расслабленных мышц. Возможно, это был последний раз в жизни, когда он медлил в нерешительности, не мог ни продолжить, ни отступиться – лишенное ног тело казалось ему чем-то невероятным в своей неправильности. Он вдруг снова ощутил твердость хватки на своем горле, и, все так же стоя у кровати, в спущенных штанах, со стояком, он рассмеялся, запрокинув голову, и тут же бросился вперед, как на обычную шлюху.
На секунду он забыл о том, что перед ним был мужчина, герой войны, калека – сплюнув сквозь смех на пальцы, он загнал средний Донни в зад, и тут же вытащил, чтобы следующим плевком смочить уже член. Эдди думал, что это будет просто – все бабы, с которыми он такое проделывал, были растянутыми, готовыми, но Донни оказался тесным до боли, и Эдди пришлось плюнуть себе на член еще раз и еще, но все равно было больно – до тех пор, пока Донни вдруг не зарычал сквозь стиснутые зубы, впившись пальцами ему в плечи, а потом потянул на себя, точно как тогда, в коридоре, на секунду отпустил, и, снова ухватил, на этот раз – вцепившись в волосы на груди.
Мысль о том, что сейчас он ебет самого полковника Донновитца, убийцу, мать его, Гитлера, вот так вот просто, вернулась совершенно неожиданно, и Эдди сразу отпустило, он как будто перестал ощущать боль, только чувствовал, как чуть щипало от пота ободранные на днях костяшки правой руки, и двигался механически – наверное, по сухому было медленно, но он не заметил толком никаких отличий, пока не понял, что вот-вот кончит, пока не вскинулся, ускоряя темп, вцепившись пальцами в волосы у Донни на груди, в точности повторяя его собственное движение, пока не кончил.
Вот так вот просто, проще, чем могло бы быть, даже проще, чем он предполагал.
6.
Доллар Билл умер до чертиков нелепой смертью, и Эдди долго смеялся, когда узнал о том, как именно это произошло. В конце концов, рано или поздно, они все умерли нелепыми смертями, сгнившие заживо, зарезанные, убитые и умершие сами по себе. И только когда умер Эдди, некому, кроме его собственной дочери, было посмеяться над его смертью – а она не слишком любила и не слишком умела смеяться.
Доллар Билл умер потому, что, как и Шелковый Призрак, был зачарован сиянием славы Альдо Рейна, а другим это не нравилось. Все дело было в их тайнах друг от друга и от самих себя, в секретах, которые хранили те из них, что знали других в лицо и по именам. А также, может быть, в том, что Альдо Рейн знал настоящее имя Шелкового Призрака, знал настоящее имя, и даже настоящую фамилию – герои в масках были не из тех, кто всегда радовался новым знакомым, новым лицам в своих рядах, теми, на кого едва ли можно положиться.
Если бы они посмотрели со стороны, то, вероятно, увидели бы, что, в какой-то момент, все покатилось не в ту сторону, все начало гнить – но со стороны из них из всех смотрел только Озимандиас, смотрел и делал правильные выводы, чтобы найти именно то, что и нужно было всем остальным, универсальный ключ, их ответ на все вопросы, но это все было позже, гораздо позже, а сейчас просто Доллар Билл был мертв, и Эдди смеялся над ним и его плащом, над синяками на коленях, которые он себе поставил перед самой смертью, над пулями в его теле, лежа в кровати Донни, раскуривая очередную сигару, слишком дешевую и слишком тонкую. Эдди, никогда не любивший ни Рейна, ни всю его команду, но, в конце концов, из всех «Ополченцев» и из всех «Хранителей» последний оставшийся на их стороне, хоть сам этого так и не понял и не заметил, Эдди, которому всегда было на всех наплевать, смеялся, и этот смех помешал ему отправиться на поиски того, кто на самом деле укокошил Доллара Билла, и так он остался в стороне от этой истории.
Это было время, когда герои становились убийцами, время, когда убийцы становились героями, и каждое преступление, каждый проступок, каждый грех, стоил того, чтобы его совершить.
7.
Альдо Апачи и Шелковый Призрак, Альдо и Салли. Абсолютный покой. Лежа на траходроме, огромном и квадратном, как Техас, они почти касались друг друга только кончиками пальцев, хотя их влажные от пота спины мерзли на сквозняке.
У нее уже была дочь, дочь, писавшая в тетради наивные девчачьи сказки про мир любви и радости, называющийся Страной Смеха, дочь, ходившая в школу, еще учившая историю о победе генерала Рейна, как и историю его жизни, сильно подправленную цензурой, но, в общих чертах, близкую к истине. Несмотря на возраст, у Салли все еще были шикарные сиськи, приятно ложившиеся ладонь, но больше не было внутри того огня, который когда-то так зацепил Альдо, который заставил его не свести всю их историю к одной торопливой ебле в женском туалете – но теперь дело было не в одном только огне, и, с огнем или без него, она все еще чертовым сокровищем и многим по-прежнему казалось, что они любят ее. Она умела заставлять людей думать так, это был ее дар.
Сейчас они ни о чем не задумывались, ничего не хотели, и вокруг было одно ожидание окончания покоя, горячее, как подожженная смола, горячее, как кровь, выплескивавшаяся из свежей раны.
– А Эдди Блэйк держится рядом с полковником Донновитцем, – Салли поерзала по простыни, пытаясь устроиться поудобнее. Ей нравилось поболтать после секса, точно так же, как Силуэт нравилось опрокинуть стаканчик, а Комедианту – выкурить сигару, – по крайней мере, так Мотылек говорит. Уверена, что они занимаются тем же, чем и мы, иначе какого бы черта им мотаться вместе? Они не слишком похожи на тех, кто жить не может без компании. Твой полковник что-нибудь говорил тебе о нем?
Эдди Блэйк это, Эдди Блэйк то. Он не сходил у нее с языка, ни на день, ни в Вегасе, ни в Вашингтоне, ни в сраном Нью-Йорке, ни в калифорнийской жаре, где бы Альдо не перехватывал ее, у Салли находились новости об Эдди Блэйке, целая куча чертовых новостей: он кого-то убил, он куда-то уезжал, говорят, у него есть какая-то женщина, которой он запросто может все разболтать, он же такой глупенький, вечно с ним случается какая-то хрень.
– Да просто он захомутал твоего Блэйка.
– Ты это о чем? – Салли смешно нахмурилась, похожая на капризничающую маленькую девочку. Для полноты счастья прямо сейчас ей не хватало только одного: чтобы Альдо положил ей на колени свою тяжелую голову, полную тяжелых мыслей.
– О том, что, не поручусь за полковника, но вот сержант Донновитц был чертовски охочей до мужиков сволотой, – это не было ложью, по крайней мере, не в том смысле, в котором понимал слово «ложь» Рейн: Донновитц наверняка не к одному нему лез со своими предложениями, и уж если и вправду, как говорил, больше никому не подставлял свой волосатый зад, то точно поимел кого-то сам, Ульмера, например, недаром тот вечно рядом крутился, – так что если у твоего Блэйка хоть немного стоит в эту сторону, то они ебутся.
– Нет, только не Эдди, он не из этих, уж я-то знаю, – она потерла плечо и улыбнулась, точно вспомнив какую-то забавную глупость, сделанную годы назад. Тогда ей казалось, что она действительно знает всю правду обо всех.
– Был бы не из этих, Донновитц бы к нему не полез.
– Ты ревнуешь, вояка, – Салли засмеялась каким-то мелким, натужным смехом, и погладила Альдо по щеке, – ревнуешь меня. К Эдди.
Она наклонилась к нему, все так же улыбаясь, и поцеловала в губы, потом – в подбородок, а потом – провела языком по шраму, и, чуть откатившись в сторону, стиснула пальцами свои груди – алый лак накрашенных ногтей ярко выделялся на фоне бледной кожи:
– Давай сюда.
Альдо встал на колени, обхватив бедрами Салли, пристроив свой, еще вялый, член между ее грудей, и она, со все той же улыбкой, обхватила его пальцами и начала надрачивать, а потом отпустила и опять стиснула свои сиськи руками, и начала ерзать туда-сюда, возясь задницей по простыне, и Альдо тоже начал двигаться, Блэйк и все его приключения, все желания Салли исчезли, растворились, как в кислоте, сгорели в огне, как она и хотела.
Судьбы в руках генералов, судьбы генералов в руках их женщин. Когда они в последний раз трахались, до ареста Рейна оставалось ровно три месяца. Салли опасалась того, что он мог бы натворить, боялась, точно так же, как Капитан Метрополис, как Призрак в Плаще – она знала: все его большие планы и стремления, попытки залезть в чужие карманы, попытки урвать больше, чем положено герою войны, про которую все стараются забыть – всего лишь шутки, но не хуже она знала и то, что шутки бывают чертовски страшными и опасными.
8.
Хорошая шутка продлевает жизнь на пять минут, плохая – укорачивает на пятнадцать. Шутки Эдварда Блэйка, как правило, укорачивали жизнь тех, кто их слышал, на всю оставшуюся жизнь. Нью-Йорк, Бостон, Вашингтон, Балтимор, Лос-Анджелес, ебаный Сайгон – места, где появлялся Эдвард Блэйк, места, где появлялся Комедиант, смеющийся, ржущий, улыбающийся, скалящийся, со своими друзьями или один, превращались в долбаную скотобойню. Это было для него единственным развлечением и единственной работой: ножи под ребрами, ножи в животах и глотках, изрубленные на куски и сожженные тела. Вот, как он проводил свое время, вот как они проводили свои свидания, сначала – просто ради веселья и потому, что каждой игре нужны правила, каждому человеку нужны обычаи, потом – потому, что им обоим это было нужно, чтобы чувствовать себя живыми.
Эдди Блэйк и Донни Донновитц, Комедиант и Жид-Медведь. Эдди понадобилось время, чтобы рассказать о себе, рассказать правду, начинающуюся словами «мать его, Комедиант, это, блядь, знаешь ли, я», понадобилась чертова уйма времени, а Донни его даже не слушал в этот момент. Может быть, именно потому, что он не слушал, Эдди и нравилось проводить с ним время – никакой ерунды, никаких расследований, допросов, сомнений, только то, на что действительно стоило тратить время.
Однажды они забили троих наглых черножопых в очередном темном переулке: одному Эдди разрезал глотку, а другого Донни ударил своей тростью, выпустив лезвие, ударил в живот, рассек так, что кишки вывалились, расползлись по асфальту, как серо-розовые змеи, и все вокруг было в крови, поэтому Эдди, бивший третьему парню рожу, поскользнулся, чуть не упал, и Донни еле успел ударить того парня тростью в висок, чтобы тот не удрал, чтобы тот никогда уже не удрал. Эдди распрямился, и, глядя Донни в глаза, улыбнулся – и тот усмехнулся в ответ, а потом они обнялись, обхватив друг друга за плечи, и долго-долго тихо смеялись, все перемазанные в крови. Им было весело, хоть ни черта смешного на самом деле и не случилось. Они много обнимались – именно так, за плечи, как дети обнимают любимых собак.
Таким было их место заклания, их территория охоты, это была их Страна Смеха – девятнадцать лет, с весны сорок шестого по конец лета шестьдесят пятого, столько времени, столько маленьких встреч, столько маленьких историй.
Однажды Донни добрую дюжину минут, а то и дольше, выдергивал, выворачивал из челюсти Эдди полувыбитый одним козлом зуб, вставший после удара как-то боком, так, что не закрывался рот – и это было здорово больно, но Эдди все равно ржал, прямо в процессе, так, что слюни, пополам с кровью, текли у него по подбородку и у Донни по рукам, и потом, прополаскивая рот чуть разбавленным виски – тоже ржал, так сильно, что ему казалось, что у него ничего больше той ночью не получится, все силы ушли на смех.
Как-то раз у Донни вылетело стекло в окне, и он заклеил пробоину газетой, но была зима, был собачий холод, поэтому Эдди остался на ночь. Они заснули просто лежа рядом, чтобы было теплее, но проснулся Эдди обнимая Донни, прижимаясь к нему всем телом, думая о Салли – лучшей женщине из всех, что ему доводилось знать и всех, что ему доводилось трахать. Салли царапала его спину своими острыми ногтями, оставляя длинные кровящие следы, а Донни кусал за плечи и предплечья, оставляя синяки. Звезды и полосы. Донни все знал и никогда не ревновал, а Салли не знала или делала вид, что не знала, и он был рад, что она не знала и ничего не думала по этому поводу.
У них все было на двоих по-честному, поровну, и в постели тоже – хотя в первый раз Эдди еле согласился поменяться местами, а потом так и не почувствовал толком никакой разницы, тем более, что саднящая боль в заднице не шла ни в какое сравнение с настоящей болью – правда, чаще, Донни ложился вниз, подставлялся, грубо и без всякой покорности – впиваясь зубами в плечи, стискивая руками и культями бока так, что темные пятна синяков долго не сходили со шкуры Эдди, иногда едва успевали сойти до следующей встречи, хотя виделись они не слишком часто, раз в месяц или реже, и еще реже с годами, но друзьям не нужно так много, как нужно влюбленным, а они были друзьями, и койка к этому не имела никакого отношения – по крайней мере, так Эдди думал тогда, а потом понял, что все было немного иначе, но совсем немного.
Они вместе гоняли всякую шваль по подворотням, потом – вместе выпивали, и этого было достаточно, они мало говорили, еще меньше слушали друг друга, но того, что Эдди узнал, ему вполне хватило, чтобы понять: знать остальное он не хочет. Однажды Донни нажрался больше обычного и рассказал о том, как ебался с Рейном, тогда, во Франции – «он готов был хоть белок в лесу ловить и трахать, мне было не лучше, вот я и предложил», а Эдди молча курил, смотрел на стену перед собой, ничего не чувствовал, ни о чем не думал и почти ничего не слышал.
А однажды они поцеловались. В тот раз Эдди набрался сильнее, что случалось нечасто, и любопытство победило привычки – ему почти с самого начала хотелось узнать, каково это, потому, что целовался он только с бабами и то редко. Он разочаровался – сначала никаких отличий не было, только что немного царапалась щетина, а потом он вдруг почувствовал на языке отвратительный затхлый вкус, точно целовался с покойником, вздрогнул всем телом и подался назад, думая, что сейчас Донни пошлет его к чертовой матери, или двинет по роже так, что улыбаться будет больше нечем. А тот не послал, просто молча смотрел в глаза, зло и вызывающе, но совсем не так, как обычно, и выглядел старым, таким старым, что Эдди захотелось ударить его, чтобы сбить неожиданную глубину морщин и поблескивание седины, чтобы вернуть другого, прежнего.
Вместо этого он просто свалил, чувствуя себя мудаком, как первый раз в жизни.
Потом, когда Донни умер, за его кроватью, кроме носков, пыли и пепла, нашли три зажигалки, два рассыпавшихся коробка спичек, уйму окурков, откушенных сигарных кончиков, и несколько совсем целых сигар, которые Эдди уронил до того, как успел поджечь. А еще – пожелтевший номер «Нью-Йорк Таймс» с кричащим заголовком: «генерал Альдо Рейн лишен звания и осужден пожизненно». Там же должны были быть очки, которыми Донни, не слишком умевший и не слишком любивший читать, пользовался от случая к случаю, даже не надевая на нос, а просто держа в руке, как лупу – но их, должно быть, уволокла какая-то крыса, их в доме было почти так же много, как тараканов.
9.
Смитсон Юдивич умер в своей постели.
Рейна отправили в тюрьму, Коган загремел в психушку вслед за кузеном, Донновитц почти каждый день крошил обезболивающее в спиртное, у Хешберга был рак. Но первым из них всех, переживших войну, умер Юдивич – не получивший ни одного серьезного ранения, почти не сошедший с ума, почти сумевший забыть войну и историю всех своих немногочисленных шрамов. У него была жена, ждавшая ребенка и своя колонка в «Нью-Йорк Пост», а еще у него был дом, окна в котором закрывались недостаточно надежно, и именно это стало причиной его смерти.
Незваные гости вскрыли оконную раму, вошли на его кухню, и забрали набор ножей, принадлежавший миссис Юдивич – но они не были ворами, и влезли в дом не ради ножей, а ради того, что называли справедливостью и благородной местью, хоть это и была самая обычная резня. Скотобойня, такая же, как те, что устраивал Эдвард Блэйк.
Смитсон Юдивич ничего не знал об этом и не хотел знать, он спал, и видел спокойные, пустые сны, пока не проснулся – уже умирающим. Сначала он почувствовал боль в животе, острую боль, идущую не изнутри, а снаружи, потом – услышал вскрик, и так и не узнал, был ли это его собственный голос, или голос его жены, милой, славной Роуз, мирно спавшей рядом, пока ей не вогнали в горло столовый нож для мяса. Боль залила его тело, как кровь залила постель, и вспыхнула красным под веками, когда незваные гости зажгли свет, а потом, спустя время, показавшееся ему бесконечностью или, черт возьми, вдвое дольше бесконечности, Смитсон открыл глаза, чтобы увидеть своих убийц.
Их было трое – двое в масках, и один – без, смуглый, но не по-настоящему черный, как бывают ниггеры, а скорее мулат, в очках, и нож держал именно он. Склонившись к телу Роуз, он поднес руку к ее ране, из которой текла и текла кровь – Смитсон знал, что она может течь так очень долго, дольше, чем можно себе представить – и прочертил на стене тремя пальцами прямую линию, а потом опять поднес руку к ране, и прочертил вторую линию, поперек первой, так, что получилась большая красная буква «икс» или косой крест. Смитсон отвернулся и попытался сесть, но боль стала еще сильнее, и он снова откинулся назад, запустив руку под подушку. Ему показалось, что комната крутится, точно карусель, и еще показалось, что все это – просто сон, но все было реальностью.
Тот, что был без маски вытащил из-за пазухи остро отточенный карандаш и потрепанный блокнот, на обложке которого тут же остались кровавые отпечатки пальцев.
– Напишите, что признаете преступления евреев против нашей расы, – приказал черномазый, но Смитсон едва слышал его слова и не хотел их слышать. Он думал о том, что война его все-таки догнала, все-таки поймала, чтобы убить, а еще ему безумно хотелось спать, несмотря на боль, и чем больше из него вытекало крови, тем сильнее хотелось снова уснуть. – Всего несколько строк, и Ваша подпись, и, тогда, мы спасем Вам жизнь.
Смитсон не написал бы, даже если бы был уверен в своем желании выжить, а он не был уверен, только не сейчас: ему было не так уж много лет, но он чувствовал себя достаточно старым, чтобы не хотеть строить жизнь заново, и, черт побери, дырка в животе ничуть не прибавляла желания. Шаря рукой под подушкой, он вспоминал сорок четвертый год, Ханса Ланду и сделку с ним, вспоминал все блестящие победы Альдо Рейна, которые не спасли, в конце концов, ни его самого, ни его людей.
Сделки с противником на оккупированной территории.
Один из тех, что были в масках, швырнул в стену стоявший на столе телефон, так, что пластиковый панцирь раскололся, диск закатился под шкаф, а провода расползлись по полу, как змеи.
– Напишите, и мы позвоним в больницу из той телефонной будки, которую видно из окна. Вас еще можно спасти, – повторял тот, что был без маски, но у Смитсона шумело в ушах, он не слышал половины слов и чувствовал, что у него не так уж и много шансов, он был уверен, что они никуда не позвонят. – Давайте, Вас-то послушают, Вас ведь все читают, мистер Юдивич.
– Хорошо, – ответил он, наконец, почти неслышным шепотом, ответил, потому, что, почти прогнавший войну из своей жизни, он по-прежнему спал с револьвером под подушкой, маленьким револьвером, который ему было удобно держать в руке. Он никогда не собирался пускать его в ход, потому, что верил то, что все кошмары, рано или поздно, должны кончаться – но Смитсону не повезло, он никогда не был по-настоящему везучим, и его кошмары остались с ним до конца, как и его невезение.
Он потратил целую сотню лет на то, чтобы собраться с силами для резкого движения, и на то, чтобы вытащить руку из-под подушки, ушла еще одна сотня лет, или Смитсону так показалось. Он выстрелил в склонившегося к нему черномазого, прямо ему в шею. Тот захрипел и поднял руку, зажимая одну из ран – пуля прошла насквозь, не убив его сразу, не застряв в позвоночнике, входное отверстие было маленьким, и кровь шипела, как газировка, вытекая на паркет, на кровать и на Смитсона. Блокнот и карандаш лежали на полу, теперь все красные. И двое оставшихся незваных гостей стояли, тупо глядя перед собой, большие черные обезьяны со своим большим черным испугом и своим большим черным разочарованием.
Глупый конец бессмысленного преступления. Все истории повторяются, снова и снова, и так будет всегда.
Обезьяны в масках удрали, матерясь себе под нос, так же, как и пришли, через окно, оставив своего лидера валяться пустым мешком на полу, в своей и чужой крови, удрали, как будто действительно боялись этого маленького еврея с маленьким револьвером, умирающего маленького еврея. Может быть, они и были правы в своем страхе – в револьвере осталось еще пять патронов, но Смитсон не стал бы стрелять.
Он думал о том, что чертовы черномазые разбили его телефон об стену, у него кружилась голова, он не смог бы позвонить ни в одну больницу, он чувствовал, что умирает, поэтому просто перевалился на бок, чуть подогнул ноги, и остался истекать кровью. Все кончилось очень быстро, гораздо быстрее, чем он предполагал, и совсем не так больно, как могло бы кончиться.
10.
Официально Альдо Рейна отправили в тюрьму за убийство какой-то суки и ее мужа – якобы тот ввалился в их квартиру, распугав детишек, и прикончил обоих, безо всякого мотива – но всем было понятно, что убийство тут ни при чем, даже если он и действительно убил этих двоих, то дело совсем в другом: в слишком уж настойчивых попытках влезть в политику, в сомнительных связях и полном отсутствии желания считаться хоть с кем. Вслед за этим делом потянулись и другие, помутнее, которые никому толком не удалось до конца раскрутить, которые остались всего лишь слухами, но двойного убийства для приговора было достаточно.
К концу процесса про генерала Рейна ходили слухи, что он снюхался с красными, но, на самом деле, он имел ввиду и красных, и либералов, и вряд ли различал из между собой, просто делал то, что считал нужным, и то, что не нравилось никому – он влезал в долю к тем, кого запугивал, влезал в чужие карманы, слишком откровенный и прямой для того, чтобы быть другом героев в масках, слишком много требовавший и слишком часто пользовавшийся своими привилегиями героя, чтобы добиться желаемого. Он действительно хотел пролезть в конгресс, и, поговаривали, собирался идти и дальше.
В самом начале, после победы, им всем кинули по кости – рядовые в мастер-сержантах, лейтенант стал генералом, слава, деньги, фотографии в газетах, фамилии в учебниках, и все, исчезайте опять к чертовой матери, сматывайтесь в кусты и не мешайте играть остальным. Все, кроме Рейна и смотались, мудак Хешберг домотал аж до превращения в национального израильского героя и того, что арабы начали считать его фамилию ругательством, хоть он и был просто заурядным говнюком, хоть и неплохо стрелявшим – а вот Рейн захотел продолжить свои игры в главного национального героя, хотя для этого у него не хватило бы мозгов, и, видит Бог, ему стоило бы остаться мальчиком на побегушках у Шелкового Призрака, или – еще лучше – съебаться обратно в свой Техас и выращивать быков-производителей.
Самой большой ошибкой Рейна с самого начала было то, что он не любил республиканцев ничуть не меньше, чем демократов, потому, что от политиков его всегда тошнило: «трусливые и лживые сучьи выблядки» – говорил он так, точно у него был собственный гениальный план спасения Америки от энергетического голода, советских шпионов и мексиканских эмигрантов, но, на самом деле, у него не было ничего, кроме желания спать с Салли, собственной расчетливости и собственной храбрости, храбрости человека, которому уже случалось придумывать план победы, включавший его собственную смерть.
А Салли просто потеряла день его ареста, как и день вынесения приговора: где-то между парикмахером и гинекологом, где-то между телефонными звонками и книгами в мягких обложках, она узнала, что самый знаменитый из ее любовников, получил пожизненный срок, но ничего не сказала по этому поводу и не заплакала. В ней никогда не было ни капли верности.
Эдди не пропустил этот день, хоть и хотел бы пропустить – потому, что именно в него он решил придти к Донни, с наводкой на уличную банду, с желанием хорошо провести вечер, а потом – хорошо провести ночь, но ничего не вышло.
У них, и раньше, и позже, бывало так, что все срывалось в самый последний момент – из-за внезапного удара по яйцам, после которого ни черта не встанет, или из-за того, что выпивки было слишком много, случалось и так, что с самого начала было ясно, что в постели ничего не будет – например, как в тот раз, когда у Эдди был незалеченный триппер, подцепленный от какой-то потаскухи. Но только в тот день, один-единственный раз, ничего не было потому, что Донни просто сказал: «нет», и это было настоящее «нет», не такое, как у Салли, на которое можно было ответить простой грубостью и взять свое силой.
Эдди позвонил в его дверь, и тот открыл, почти сразу, как будто стоял там и ждал его, и прямо на пороге сказал:
– Сваливай. Не сегодня.
– Какого хрена?
– Я не в настроении, бля, – Донни улыбнулся, но взгляд у него был жесткий и настороженный, – у меня, бля, голова болит. На, выпей за меня. Сними и трахни кого-нибудь за меня. Держи. И вали.
Он протянул несколько мятых купюр из своей необъятной пенсии героя, повторяя одними губами: «выпей за меня», а Эдди просто развернулся и ушел по загаженной крысами и заблеванной лестнице – на волю, на улицу. Он читал сраные свежие газеты, он знал в чем дело, но не хотел об этом думать, не хотел верить в то, что этому всему не грош цена. Чертов Альдо Рейн, чтоб его отправили на электрический стул, расстреляли, повесили как следует целую тысячу раз. Дело было не в ревности: Эдди хотел, чтобы у Донни был кто-то еще, чтобы ебаться, чтобы вместе убивать, может быть, даже кто-то, кого бы Донни ценил больше – по-настоящему хотел, потому, что так было бы по-честному, но он хотел, чтобы это был кто-то настоящий, кто угодно, только не Альдо Рейн, мудак на пьедестале победы со всеми своими почестями, со всем этим говном.
И потом, годы спустя, глядя на фотографию Салли, куря, хмурясь, Эдди защелкнул, наконец-то, эту мысль в кольцо: дело было не в ревности, дело было в том, что он не хотел быть тем, кто доебывает тех, кого великий Альдо Апачи бросил, не доебав, потому, что это с вечера можно накачаться чем-нибудь хорошим и дорогим, а с похмелья, как правило, глушат только всякое говно, потому, что жалко переводить в таких случаях стоящие вещи – и вот в этой ситуации Эдди был тем самым говном, которым опохмеляются. Или не так: он ревновал, Донни, но не потому, что Альдо Рейн остался его мужиком, а потому, что остался его лейтенантом, его, бля, генералом.
На всем на этом для Эдди история генерала Рейна и кончилась, и для Салли тоже, и миллионов людей, называвших его своим героем – тоже. Конец всем праздникам.